АНДРЕЙ БИТОВ: «НУ КАКАЯ ЖЕ ОНА, ТВОЯ АРМЕНИЯ?»
СоотечественникиНаверно, так можно сказать об Андрее Битове — писателе, который особенно выделял в своей творческой жизни две путеводные звезды: это — Пушкин и Армения. Он шёл по пути Александра Сергеевича — до Арзрума не доехал, но на армянской земле побывал. И не раз. Особенно для него было дорого творчество Осипа Мандельштама, посвященное Армении. Особенно был дорог друг по Московским сценарным курсам — Грант Матевосян. А потом для миллионов читателей книгой-ключом к армянской душе станут битовские «Уроки Армении».
Шесть лет назад писатель покинул мир земной, но за несколько месяцев до этой печальной даты корреспонденту газеты «Комсомольская правда в Армении» Елене Шуваевой удалось пообщаться с Андреем Георгиевичем Битовым. Сегодня, в преддверии дня памяти русского писателя-армянофила, предлагаем очерк нашего автора и вспомним последнее интервью Андрея Битова.
Путешествие Андрея Битова в Армению, совершенное в 1967 году, представляет собой звено в длинной цепи путешествий. Поехал он к своему другу по Сценарным курсам писателю Гранту Матевосяну.
Кто бы мог подумать, что поездка 30-летнего Битова в 1967 году в Армению станет судьбоносной как для писателя, так и народа Айка (Айк — мифический прародитель армян — прим. авт.). Художественный хронотоп — «времяпространство» (по Бахтину, взаимосвязь временных и пространственных отношений, художественно освоенных в литературе) — в случае с Арменией с исторической точки зрения представляет собой осколок большой страны, которая в период с 190 года до н.э. по 428 год н.э называлась Великой Арменией, а при царе Тигране II (140 год до н.э.–55 год до н.э.) превратилась в крупнейшую державу — от Куры до Иордана и от Средиземного моря до Каспийского, и хоть этот отрезок времени длился не так долго, историческая память велика; к боли утрат примешались сначала гонения на армян, перешедшие в резню в конце ХIХ века в Западной Армении, которая была под властью Османской империи, потом, под шумок Первой Мировой войны, уже массовая резня армянского населения, которая продлилась вплоть до 1920 года. 24 апреля 1915 года принято считать днем памяти погибших во время Геноцида, потому что именно в этот день турки вырезали интеллигенцию — писателей, музыкантов, художников, журналистов…
В 60-х годах ХХ века, как и в предыдущие десятилетия после армянской трагедии, не принято было говорить о первом геноциде ХХ века, что стало хорошим примером безнаказанности, попустительства, забвения для германских нацистов. А Битов заговорил. Смело. Громко. Хотя не преследовал такой цели — быть первопроходцем в поднятии запретной темы. В комментариях к книге «Путешествие из России: Империя в четырех измерениях. Измерение III» Андрей Георгиевич пишет об «Уроках Армении»: «Главной победой оказались не художественные достоинства, а то, что феномен геноцида армянского народа, существовавший в печати лишь по разряду «для служебного пользования», был предан всесоюзной гласности. Последним препятствием в советской цензуре было извлечение из инструкции немецкой цензуры 1917 года: «Лучше всего хранить молчание в армянском вопросе».
Андрей Битов не искал идеала, подвига, смысла в служении другому народу и Армении в целом, но интуитивно нашел героя, голос и язык, которым воспроизвел труднопроизносимые армянские слова, вспоминая своего предшественника Осипа Мандельштама — «дикая кошка армянская речь». «Цепкость армянской речи так соответствует кованости армянских букв, что слово — начертанное — звякнет, как цепь, — пишет Битов в «Уроках». — И так ясно представляются мне эти буквы выкованными в кузнице: плавный изгиб металла под ударами молота, слетает окалина, и остается та радужная синеватость, которая мерещится мне теперь в каждой армянской букве. Этими буквами можно подковывать живых коней… Или буквы эти стоило бы вытесывать из камня, потому что камень в Армении столь же естествен, как и алфавит, и плавность и твердость армянской буквы не противоречат камню».
Пространство Армении усваивалось Битовым через слова, истории, услышанные от людей, пейзажи, ароматы зелени, вкус деревенского сыра, лаваша. Писатель метафоричен: в стопке лаваша он видит «древнюю-древнюю рукопись», спрашивает своего армянского друга, талантом которого восхищен, какую бы часть книги «Мы и наши горы» он напечатал бы на лаваше, тот сокрушенно качает головой — «нет, такого, чтобы — на лаваше, я, пожалуй, еще не написал».
Битов не раз слышал от Матевосяна о Геноциде армян, но не понимал — что это, как такое могло произойти. Понял лишь тогда, когда побывал в Армении, пообщался с людьми, заглянул в полузапрещенную Книгу документов и свидетельств о резне. Спустя 45 лет, уже к 95-летию Геноцида армян Битов напишет в своем эссе, опубликованном в газете «Новые известия»: «О том, когда я впервые услышал слова “резня”, “армянская резня”, помню абсолютно точно. И мне до сих пор стыдно и отвратительно, что это случилось… когда мне было уже почти тридцать лет. Мне кажется, слова такого рода каждый человек должен услышать в раннем детстве, чтобы запомнить на всю жизнь и бояться их, как Божьего суда…».
Андрей Георгиевич прожил в Армении всего лишь десять дней, книгу писал — больше года. Цитата из «Уроков Армении»: «Я прожил в этой книге много дольше, чем в Армении, — и в этом уже ее содержание. Каждый день прибавлял мне так много, что описывать его приходилось месяц. У кого же мне занять столько времени?…» И между тем Битов, уже постфактум, считает, что книга состоялась быстро. «Какое же было здоровье у автора, чтобы написать эту книгу так быстро», — сказал он мне в одном из интервью.
Отдельной книгой «Уроки Армении» вышли в армянском издательстве «Советакан грох» («Советский писатель») в 1978 году, но до этого читатели имели возможность познакомиться с ними на страницах журнала «Дружба народов» (1969). Автору пришлось побороться с цензурой («ни разу в жизни я не видел живого цензора… они скрывались в таинственном слове ЛИТ, как в бункере, с ними могли контактировать лишь редакторы») — выкрамсовывались места, касающиеся освещения подробностей Геноцида армян. Во всей книге только в одном месте употреблено слово «геноцид». Но Битов не прибегает к перифрастическому стилю, он, как истинный последователь натуральной школы, рассказывает о стране, истории, людях, судьбах, мастерски показывая величие и скорбь Армении. Точен и психологичен, он из тех исследователей, которые познают страну, народ через почву, воздух, сознание, а не путем анализа из кабинетной формы; он считает, что путешествие заключается не в пробежках по театрам, музеям, достопримечательностям, а в том, чтобы жить в каждом новом месте жизнью тех, кто там живет, а лучше всего — работать.
Как можно передать глубину трагедии, не применяя подцензурное слово «геноцид», не прибегая к рыдающим строкам, мы видим во внутреннем диалоге писателя с армянским другом по возвращении из путешествия. В первой фразе Битов выводит: «Армения — солнечная, гостеприимная страна». Но тут же слышит внутри себя несогласие друга: «Чэ, чэ, чэ! Чэ, Андрей, чэ!» (в переводе — «Нет, нет, нет! Нет, Андрей, нет!») Тогда писатель выводит: «Армения — горячая, многострадальная земля». Но и с этим не соглашается друг. «Ну какая же она, твоя Армения?!» — вопрошает Битов. «Знал бы, сам написал, — говорит друг. — Армения — моя родина». Родина не может быть плохой или хорошей. А для Битова Армения «горячая»… «Разве сразу найдешь такое слово? — рассуждает он. — Именно горячая. Тут все горячо: небо, земля, воздух, солнце, люди, история, кровь, та, что в людях, и та, что из людей…»
Битова интересует натура в неординарных проявлениях, которые для армян вполне ординарны. Армяне сосредоточены на себе во всем мире. Нельзя сказать, что это плохо, они не себялюбивы, сосредоточенность эта характеризуется тождественным «Я» во всей нации. Грань почти неуловимая. Битов понял, уловил и показал: армянская душа созидательна, жаждет счастья, мира, торжества бытия… Способность ценить все это обусловлена великими усилиями, высокой ценой. Битов стал соучастником.
Подвиг писателя не осознается им самим, стихийный порыв привел к тому, что Битова, как и его предшественников — Брюсова, Городецкого, Мандельштама, почитают в Армении как святого. Он также, как его друг Матевосян, укрепился в «каменистой и неплодородной почве».
Поэт Константин Кедров отметил, что Андрей Битов, как Мандельштам, вырвался к своему читателю через Айастан — страну света — Армению. «Его “Уроки Армении” — вроде бы просто путевые впечатления, очерки и эссе. На самом деле эта книга стала уроком свободы для читателей, рождённых в несвободной стране», — написал он.
Лев Аннинский, размышляя над тем, почему именно армяне сумели так здорово вырвать Битова из его «клетки», пишет: «Невольно наталкиваешься на старинный контраст двух философских линий, одна из которых, восходя к несторианству с его упором на чисто человеческую природу Христа, преломилась в конце концов в немецкой классической философии, другая же, монофизитская, с ее упором на божественную природу и на духовный космос, — преломилась в армянской культурной традиции, — именно этот контраст, подействовавший на нервную натуру Битова, вдруг успокоил его, помог ему нащупать под ногами каменную твердь».
В 2001 году, в год 1700-летия принятия Арменией христианства в качестве государственной религии, Андрей Битов едет к армянам. Находит сакральное в цифрах: тридцать три года назад он впервые побывал в этой стране, «за это время мог родиться и погибнуть Христос…», но век кончился, а у Него юбилей — 2000 лет. Он размышляет об Арарате, к которому когда-то причалил Ковчег, называя Армению древним, «допотопным» государством, он сокрушается вместе с армянами, что когда-то Ленин подарил туркам Священную гору, поверив в их обещания, что Турция станет Красной, и приходит к выводу, что все-таки «нет Армении без христианства, резни и землетрясения».
Гора Арарат… Гора, которая не каждому гостю показывает свой лик. Находясь всего лишь в тридцати километрах от Еревана, прямо на нынешней границе между Арменией и Турцией, она часто прячется в сизой дымке. Когда-то Николай Первый три дня ждал, чтобы увидеть Священную гору, но так и не увидел. Открылся ли Арарат Битову в далеком 1967 году? Бывалые люди объяснили ему в Москве, что он должен был познакомиться с Горой прямо на аэродроме. Но Арарата не было видно ни с аэродрома, ни из Еревана, ни с кругозора арки поэта Чаренца. «Дымка закрывала его, и в той стороне, где ему положено было быть, она голубела и сгущалась до мутноватой синевы, и казалось, что там, за городом, — море», — пишет он в «Уроках». И так до последнего дня. Андрей Битов улетал на рассвете. И только тогда увидел две вершины — и большую, и маленькую: «Это оказалось очень неожиданно. Он не был так уж органичен для того места, где так внезапно вырос на прощание. Он казался пришельцем. …Довольно мрачная, насупленная гора, словно недовольная открывшимся ей видом. Молчаливая гора — именно такое впечатление обета молчания она на меня произвела. Может, это естественно для потухшего вулкана. И потом — гора смотрела. Я на нее, она на меня».
Хорошо рассмотреть Арарат Битову удалось лишь в 2008 году: морозное январское утро вырисовало Гору. К тому времени чаша армянских бед пополнилась резней в Сумгаите, землетрясением, трагедией в Баку, Карабахской войной… И если в 1967 году Битов везде видел цифру «50» — 50-летие со дня Геноцида, поминовение полутора миллиона убитых, то теперь список пополнился очередными жертвами от турецкого ножа, приблизившись к двум миллионам… «Кровь армян — сообщающийся сосуд. Кровь одного равна крови всех», — выводит писатель. Очередной урок... опять же о трагедии и торжестве жизни армянского народа. «Прошло десять, пятнадцать, девятнадцать лет… Книга не старела, потому что ничего не менялось, — я старел», — пишет Битов.
ОТРЫВОК ИЗ ПОСЛЕДНЕГО ИНТЕРВЬЮ С БИТОВЫМ
Битов. Московская квартира. Андрей Георгиевич, зная, что я приехала из Армении, приветствует меня традиционно по-армянски: прямо с порога спрашивает: «Сурч будешь». «Сурч» — это кофе в переводе. Утвердительно киваю головой… Мы проходим в комнату. Скрипучий паркет. Битовское книжное царство. Аня, дочь Андрея Георгиевича, на кухне варит кофе. Аромат разносится по всей квартире. Я принесла с собой «Уроки Армении», изданные в 1978 году в издательстве «Советакан грох» («Советский писатель»). «О, это, можно сказать, раритетное издание, — говорит Мастер, — единственное отдельное издание «Уроков». Дарю Битову его же книгу, а он мне – «Пушкинский дом». Естественно, беседа начинается с Армении, плавно перетекая на другие темы.
— Андрей Георгиевич, как начались ваши отношения с Арменией?
— Недавно я похоронил самого первого армянина в своей жизни, — рассказывает Андрей Георгиевич. — Я и забыл, что он у меня был первым. Я всегда думал, что первым был Грант Матевосян. Но, оказывается, у меня был друг с первого класса, с 44-го года, в Ленинграде. Звали его Валерий Григорянц. Он, можно сказать, был очень русским, армянского не знал… Успел меня спасти. У меня были проблемы с сердцем. В 14-ом году, летом, врачи поразъехались, а мне стало хуже. Я знал, что Валера «сердечник». Позвонил ему, он мне посоветовал врача, и наконец-то мне поставили диагноз — гипертрофированная мышца миокарды, сделали легкую операцию.
С Валерой мы не виделись много лет. Оказывается, его многие знали и уважали в Питере, он был компьютерщиком, из тех, кто работает на стыке с наукой. Встретились как-то случайно. Уставился на меня огромными армянскими глазищами, а я про себя думаю, мол, вот, армяне меня узнают. А он по голосу меня вспомнил. После встречались несколько раз в этом, в 21 веке… Жалко… таких старых друзей у меня больше нет.
С Грантом Матевосяном мы познакомились на высших сценарных курсах. Это примечательная история. Курсы постоянно грозили закрыть как рассадник враждебной идеологии. Курсы возглавлял, мы считали его генералом КГБ, хитрый еврей Маклярский. Он очень любил курсы. Был год 50-летия СССР. И он придумал в тот год следующее: никого из диссидентов из Москвы и Ленинграда не примет, но примет по одному человеку от каждой союзной республики. Я думал, что попаду в такое провинциальное болото, но болото оказалось очень ярким и сильным. От Грузии был Резо Габриадзе. От Армении — Грант Матевосян. От Азербайджана — Рустам Ибрагимбеков и Алла Ахундова, и другие. Собственно от России никого не было, можно сказать, меня тоже приняли как от республики благодаря рекомендации Веры Пановой. Да, Ленинград впервые был отдельной республикой. Еще один русский был — Владимир Маканин. Но мы потом шутили — это потому, что у него на родине стоит указатель — «Азия — Европа». Вот такие были курсы. И даже те, кто не стал знаменитым, тоже были талантливыми и замечательными личностями.
Я обрел среду. Сдружился в первую очередь с грузином и армянином. Мне очень понравился Грант — внешне и еще своим трудолюбием: он все время что-то писал. Единственный, кто не был бездельником и пьяницей. А мы наслаждались столицей. Условия были замечательные. У каждого была отдельная комната. Мы жили в общежитии Литературного института. Каждый день нам показывали кино, которое не показывали никому, ворованные копии. Так что мы получили хорошее зрительное образование. И, конечно, нахватались друг от друга. Сдружились. Потом, поскольку я был невыездным, очень здорово было ездить по нашей империи, везде у меня был свой человек. Все стали классиками своей литературы.
— Андрей Георгиевич, Ваши путешествия по провинциям СССР, если можно так сказать, стали своего рода историей Империи, которой больше нет. Откуда такая тяга к странствиям?
— В детстве я бредил путешествиями, моим кумиром был Пржевальский, у всех Сталин, а у меня Пржевальский. Он похоронен на берегу Иссык-Куля. Из 16 республик я не видел Киргизию…
— И из каждой поездки Вы привозили очерки? Сначала была «Одна страна»?
— «Одна страна» сама по себе, это связано с поездками от Горного института, где я учился до сценарных курсов. Но именно благодаря этой поездке 60-го года и «Одной стране» в моем творчестве появляется жанр путешествий.
— Термин «травелог» для жанрового обозначения короткометражных фильмов-путешествий, зародившийся в начале 20 века, перешел в литературу, и сейчас часто можно услышать, что путевую прозу называют «травелогом», у Вас же — путешествия…
— «Травелог» — это же по-английски: травел и лог. «Оглашенных» я назвал романом странствий. Когда его переводили на английский, я вспомнил термин 17 или 18 века — «пилигримидж новел». Это более емкий термин, который раньше существовал в других литературах. Но я сразу стал употреблял слово «путешествие» и остался верен себе и языку. С подзаголовками всегда были трудности, поскольку у нас была цензура, редактура и т. д. Менялись по многу раз. В конце остановился на «Путешествии молодого человека», а до этого было еще несколько всяких «путешествий». И «Армения» много раз менялась. Например, на «Путешествие в маленькую страну» сказали, что Армения обидится, так появились «Уроки в Армению. Путешествие из России».
— Как-то Вы сказали: «Это насколько надо было быть сильным человеком, чтобы за две недели написать книгу». Расскажите, как Вы работаете над произведением?
— Я всегда писал набело, очень экономил усилия. Вдохновение было настолько мощным, что, по-видимому, мне было легче сесть и сразу написать, чтобы никогда не возвращаться. Это не халтура. Это значит довести себя до такого каления, чтобы писалось чисто, набело. Никто не верил, что я такой тщательный работник, да и сам я знаю, что это не так, но бывают состояния, которые нужно успеть поймать… Довести себя до состояния текста — тогда ты пишешь от первого до последнего слова. Когда-то у меня была формулировка, что такое текст. Это связь первого слова с последним и каждого с каждым. Тут потихонечку нельзя, только залпом. Все, что я написал, было залповым. Если сложить то, что я написал за 60 лет, и перевести на время, то получится, что потратил я всего лишь года полтора — два.
Постепенно я стал слабеть, и вещи стали мельчать, я перешел на эссеистику, которая легче исполняется в один присест, да, я так и называл — «в один присест». Сейчас все изменилось… У меня есть помощница, которой я надиктовываю свои размышления, потом она приносит расшифровку. От беспомощности, от бессилия я придумал разные жанры — это полуустные и полуписьменные сочинения, а монтировать, «клеить» меня научили еще советские обстоятельства. Но если лепить, то только так, чтобы это произведение было полноценным и не уступало написанному.
У меня целый чемодан рукописей, потому что в последнее время писал все больше рукой — то по больницам, то по постелям — проснувшись в пять-семь утра, я что-то царапаю, а обработать нет сил. Для меня это тоже Гора, восхождение. Я снова нахожусь на уровне начала своих трудов. Если взять подножие, то подъем и спуск будут находиться на одном уровне.
— Давайте вернемся к началу Вашего творческого пути. С чего Вы начинали — со стихов или рассказов? Один из Ваших ранних сборников начинается с рассказа «Бабушкина пиала». Он был первым?
— Я любил читать и рассуждать… Был у меня приятель по Горному институту Яша Виньковецкий, сначала поэт, потом художник, эмигрировавший в Америку; тогда он входил в литобъединение при институте. Помню, была Неделя итальянского кино, хрущевская оттепель, мы шли и разговаривали о фильме Филинни «Дорога», который только что посмотрели… Яше так понравилось, как я рассуждал. Он пригласил меня в литобъединение. Дело было в 1956 году. Я ничего не писал. Но тогда обратил внимание на сборник этого горняцкого объединения за прошлый год. Тогда ни принтеров, ни ксероксов не было, он был отпечатан на стеклографе. Листая его, я натолкнулся на стихи Глеба Горбовского, которые мне очень понравились. Они были хорошие, о жизни, о том, что я сам видел, чувствовал, и реакция была живая. Я не знал, что это первые ощущения оттепели, потому что до этого я думал, что литература была до 17-года, потом ее вдруг не стало, а тут все живое…
…Сижу я на собрании литобъединения в уголке, посматривают на меня руководители и спрашивают, вот ты такой хороший, красивый, ты же тоже пишешь? Я соврал, что да, пишу. Ну, почитай что-нибудь, просят они. Я вспомнил несколько стихотворений старшего брата, который писал стишки под Северянина. Ну и прочитал. Все поежились, потому что уровень у литобъединения был высокий, но приняли. И потом я, бедный, уже страдал, как же мне выйти из положения и что-нибудь написать. Тогда я стал автором поэмы под Маяковского про то, как жлобы посещают Эрмитаж. Тогда меня разобрали - за что-то похвалили, на что-то указали, что нужно доработать. Вот так и началось. Я увлекся стихами, потом своей будущей женой до такой степени, что меня выгнали из института за неуспеваемость. Загремел в армию, в стройбат, служил на Русском Севере. Довольно интересная у меня была армия. Потом я был доволен, что туда попал. Это был 1957-58 год. Я никуда не годился, был в очках, с неоконченным высшим, в общем социально неподходящим элементом. Меня перекидывали из одного стройбата в другой. И только потом, вернувшись, я понял, что это были все бывшие зоны, которые освободились из-под зеков, то есть я побывал в такой странной экскурсии по зонам. Потом, когда я читал самиздат, тамиздат, все было очень знакомо.
Я продолжал писать стихи, тоскуя по невесте и боясь, что она не дождется меня. Она дождалась. Я восстановился в том же Горном институте, в большей степени для мамы, потому что у нее было требование, чтобы у сына было высшее образование.
Сначала были короткие рассказы. В нулевом томе восьмитомника есть рассказ «Люди, побрившиеся в субботу». Он короткий, но тогда для меня он казался длинным. Но первый, так сказать полнометражный рассказ, да, это «Бабушкина пиала».
Я никогда не относился к себе, как к поэту, но мне кажется, что духовные стихи у меня иногда получаются.
— На одной из встреч в Ереване Вы сказали, что «успех от слова успел»… Вы успели написать «Уроки Армении»...
— Это каламбур. Особого смысла за этим не вижу. Но, на самом деле, определенные вещи, когда становятся достижением, заставляют нас думать, что они сделаны вовремя.
— Вы верите в Бога?
— Безусловно! Во что же еще верить… Я всегда верил в Бога, но крестился поздно. Три раза намеревался, но что-то не складывалось. Но сложилось в Грузии в 1982 году. Да, Грузия для меня тоже родина. По признанию матери, я там был зачат. Вот и крестился там в 45 лет, и горы познал там. Где-то я вычитал, что когда крестили Русь, князья медлили со своим обращением к Богу лет до 45, чтобы еще погрешить до тех пор, пока их крестят. Вот и я… Отец Торнике, священник, который меня крестил, он же мой стал моим крестным отцом, сказал мне: «Знаю грехи твои и отпускаю, но грешить с этого момента нельзя». Я крестился в храме монастыря Моцанета на берегу Куры, что в переводе означает — верующие. Отец Торнике (Гайде Мосишвили) был известным человеком… Сейчас его нет. Первый свой срок он получил за то, что крестил целый пионерский лагерь, когда ребята купались. Это был настоящий человек.
— Если в нескольких строчках дать определение Вашему творчеству, о чем Вы писали и пишете?
— Я всегда писал о России, даже когда писал об Армении, Грузии и других ставших для меня родными местах. Я никогда не уезжал из России. Не хотел, не помышлял. Моя родина — это Россия, это русский язык. И другого не надо. У меня здесь и малая родина — Аптекарский остров. И поэтому родилась вся эта эпопея «Империя в четырех измерениях». Первый том — малая родина, Аптекарский остров, наверно, самый лучший, молодой талантливый период. Потом уже Санкт-Петербург. После этого Империя — путешествия из России по просторам. Затем синтез — «Оглашенный» — попытка понять конец империи, тупик. История сложилась сама собой, на нее ушло 36 лет. «История с географией» — это эпилог, итог «Империи».
Елена ШУВАЕВА
Фотографии из архива Андрея Битова, автора статьи и Анатолия Степаненко